|
В.А.Красилов. Метаэкология. Часть 17.
Логос. Галатея. Меч.
|
Логос
Змея когда-то считалась воплощением мудрости, потому что у нее раздвоенный язык. Еще больше язык раздвоен у человека.
Мирно кормящиеся обезьяны все время похрюкивают — это некий звуковой фон, настраивающий стаю на одну волну и внезапно взрывающийся сигналом тревоги. Судя по тому, что мы до сих пор тяготимся молчанием и воспринимаем полную тишину как смутную угрозу, такой же рой звуковых сигналов, должно быть, окружал и первобытного человека. Выделение из него слова было творческим актом огромного значения. Параллельно обретали определенность контуры явления и его словесное обозначение, или имя.
Иначе говоря, слово и его референция рождались в сознании как сиамские близнецы, связь между ними казалась нерасторжимой. Из этой нерасторжимости вытекало убеждение в магической силе слова, его способности сотворить желаемый мир по подобию говорящего. Говорить начали именно с этой целью. Врачевали словами («лекарь» и «лексика» от одного корня). Не вызывала сомнения возможность воздействия на человека или вещь путем произнесения имен — ведь имя было частью, как клок волос, рука, обвод руки на стене.
В основе современной лингвистики лежат представления немецкого философа XVIII в. И.Ф. Гердера о параллельном становлении человеческого интеллекта и человеческого языка. Однако познавательные возможности этой концепции еще далеко не исчерпаны. Слово рождалось в непосредственной связи с пониманием вещи как знак ее сущности. Затем потребовалось, однако, отделение слова от вещи как условие оперирования понятиями, человеческого мышления. В то же время вещи служили для выражения (опредмечивания) внутреннего состояния человека и в этом своем значении также могли подменяться словесными и иными знаками, которые становились материалом для построения метаэкологической системы внутреннего мира (синкретизм слова и вещи, характерный для магического периода и лежащий в основе словесной магии, сохранился главным образом в архаичных ругательствах, происходящих от инцестуальных запретов и даже сейчас почти равносильных оскорблению действием).
В стае бабуинов детеныши нередко издают ложные сигналы тревоги, испуская крик, означающий на обезьяньем знаковом языке леопарда, хотя такового в поле зрения не оказывается. Взрослые бабуины относятся к этому терпимо, понимая, что леопард в данном случае не внешняя угроза, а выражение безотчетного страха, испытываемого детенышем. С тех пор как появились состояния, подобные безотчетному страху, крик «леопард» приобрел двоичный смысл — знак вещи внешнего мира и символ события внутреннего мира одновременно. Леопард может исчезнуть как биологический вид, но сохраниться как автосимвол, опредмеченное состояние метаэго.
Эта двойственность издавна смущала философов, часть которых склонялась к мысли о том, что леопарды, как и остальные вещи, существуют лишь в воображении. Вопрос о том, что было раньше, слово или вещь, не может быть решен без принципиального разграничения знаковой и символической функции как слова, так и вещи, хотя на практике они переплетаются, взаимно заменяя друг друга.
Уже у высших животных как бы два языка: первично-знаковый и вторично-знаковый, или символический, ошибочно приписываемый одному лишь человеку. На первом знак означает вещь какой она представляется животному (так крик, обозначающий змею, передает исходящую от нее опасность). Этот язык поддерживается естественным отбором. На втором знак, может быть тот же самый, используется в отстраненном от первого значения смысле как символ внутреннего состояния. Рога оленя — турнирное оружие. Но для самки они означают нечто совсем иное. Символический язык у животных служит средством привлечения брачного партнера и поддерживается половым отбором.
Если первичный знаковый язык человека в принципе мало отличается от такового животных, то сфера символического языка значительно расширена и не ограничивается брачным поведением, хотя он и поныне сохраняет связь со своим первоисточником — взаимодействием полов. Человеческий язык символов не только передает отдельные душевные состояния, но и служит внешним воплощением «внутреннего я», души. Материалом для подобного воплощения может служить весь внешний мир как нераздельный эквивалент души (каким он был для первобытного человека и остается для детей и художников), или какой-то вид животных (чьи изображения мы находим на стенах пещер в качестве символических автопортретов древнего художника, нередко соседствующих с абрисом его руки — личным знаком), или, на более поздних стадиях, умершие героизированные люди и бессмертные человекообразные существа.
Символический язык получил развитие в искусстве, которое все еще, несмотря на разнообразие жанров и стилей, представляет собой галерею символических автопортретов. В первозданном виде, как показал Зигмунд Фрейд (в «Истолковании снов», 1900), символический язык функционирует в сновидениях, причем автосимволы, всплывающие во сне из глубин подсознания, те же, что и в неолите (это, в частности, тотемные животные, воплощающие табуированные сексуальные влечения и ассоциирующийся с ними страх).
Для европейской цивилизации характерно вытеснение символов знаками, отражающее отчуждение внутреннего мира от внешнего и заставляющее говорить об угасании духовной жизни. При этом символы сновидений становятся все менее понятными, как и искусство. Однако двуслойность современного языка сохраняется как несовпадение поверхностной структуры речи с глубинной структурой, которая, как показал Наум Чомски (в книге «Синтаксические структуры», 1957 и других работах), может быть выявлена методами лингвистического анализа.
Отделение слова от звука, имени от объекта, изображения от изображаемого означало рождение словесности, искусства, философии, удвоение мира, сопровождающее раздвоение личности. Двойственная природа языка служит материальной опорой двойного существования, благодаря которому человеческая личность представляет собой развивающуюся эгосистему.
Галатея
Как природное существо, человек занят поисками ресурсов для жизнедеятельности и продолжения рода, собственного воспроизводства. Это занятие может поглотить всю жизнь, которая, по существу, сводится к генетическому вкладу в потомство, созданию биологических копий, наследующих склонность к такому же существованию.
Как социальное существо, человек оказывается во власти системы, сводящей жизнь к исполнению той или иной социальной роли. Поначалу существование в роли кажется игрой, комедией масок. Но роль подавляет природные желания (любовь и размножение приносятся в жертву карьере, которая делается ради успеха в любви и размножении) и настолько поглощает человека, что он срастается с маской, теряет ощущение игры и превращается в социально воспроизводимый компонент системы.
Потенциально остается возможность параллельного существования в духовном мире. Культура предлагает стандартный материал для его построения, ложащийся на индивидуальную генетическую основу, некое исходное разнообразие, которое может развиться под воздействием духовной сферы или, под ее же воздействием, исчезнуть, подогнанное под ограниченный набор прототипов.
Чем ныне явится? Мельмотом,
Космополитом, патриотом,
Гарольдом, квакером, ханжой...
Лишь в исключительных случаях индивидуальная основа оказывается настолько неподатливой, что ни одна из готовых масок не подходит. Такой индивид обречен
... глядеть на жизнь как на обряд,
И вслед за чинною толпою
Идти, не разделяя с ней
Ни общих мнений, ни страстей.
Оказавшись в одиночестве, он конструирует собственный мир и опредмечивает его, подобно первому человеку или младенцу (в той мере, в какой индивидуальное развитие повторяет ранние этапы истории человечества). Нежелание использовать готовый материал ставит его в положение клетки, размножающейся делением, или бога Атума, использующего для той же цели собственные физиологические отправления. Вообще творчество в чистом виде есть некий атавизм, повторение ситуации первобытного шамана, преломленной в ситуации бога, создающего из слов нечто по своему образу и подобию.
Человекообразный космос был увиден глазами первобытного художника, который не намеревался отобразить мир, а скорее хотел повторить в нем себя самого. Если библейский бог сотворил смертного двойника по своему подобию, то в процессе художественного творчества происходит обратное: художник вкладывает в произведение свою духовную энергию в надежде создать двойника, который переживет его самого, а может быть, приобретет бессмертие. Художник, даже если он по каким-то соображениям стремится к добросовестному изображению окружающего, все равно не создает ничего, кроме автопортретов, которые затем выставляет под разными именами. Потребитель искусства использует их как материал для построения своего собственного двойника. Ведь искусство для этого и существует.
Жертвенность творчества в том, что двойника невозможно продать или подарить без ущерба для себя, без субботнего опустошения, которое неизбежно наступает после окончания работы, даже если все созданное «хорошо весьма». Но и потребитель рискует, подменяя собственное представление о себе представлением о себе другого человека. Несоответствие используемого художественного материала первичной духовной основе порождает чувство несовместимости с самим собой (если в качестве модели взяты, например, Христос или Будда) и в конечном счете комплекс вины или — как другую крайность — отказ от «первичного я».
Невозможность сосуществования двойников приводит к реальному или метафизическому самоубийству (ведь никто не верит, что можно не быть, не существовать вообще; самоубийство — не самоуничтожение, а разрешение предельно острого конфликта двойников). В детском варианте роль несовместимого двойника исполняют родители, в любовном — неверный возлюбленный, в идейном, как у Перегрина или Кириллова, — все человечество.
В реальной жизни метаэго убивает первичного двойника, в метафизической — наоборот. То и другое одинаково трагично (Цветаева писала о самоубийстве Маяковского: в течение десяти лет Маяковский-человек убивал Маяковского-поэта; наконец Маяковский-поэт восстал и убил Маяковского-человека. Ее собственная история в тех же терминах выглядит как более последовательное убийство человека поэтом).
Еще один вариант самоубийства — это отказ от духовной пищи или ее замена чем-то неудобоваримым, что может уморить метаэго. Жизнь становится одномерной, практически превращается в ничто. Самоубийством можно считать и поглощение «первичного я» агрессивным метаэго, смещение жизни в метафизическую плоскость, отчего она становится вторичной — «случившимся без того, чтобы в самом деле случиться», ожиданием неких событий, уже пережитых на метафизическом уровне и притаившихся, как музилевский «зверь в чаще», который так никогда и не прыгнет.
Меч
Этические проблемы, возникающие при совмещении протоэго и метаэго как равноправных компонентов личности, находящихся в отношениях дополнительности, а не конкуренции, представляются сложноразрешимыми из-за существенных различий в происхождении, среде обитания и способе существования этих двойников-антиподов.
Эволюционная история протоэго началась много миллионов лет назад с появлением сексуальности, рекомбинации генов и полового отбора. Особь из полноценной размножающейся единицы превратилась в элемент репродуктивной системы, состоящей как минимум из двух особей. Вскоре эта система выдвинула ряд императивных требований.
Во-первых, следует обеспечить высокую вероятность встречи потенциальных партнеров, чтобы они не остались без потомства, а для этого необходимо более или менее компактное проживание в виде популяции.
Во-вторых, чтобы совместное проживание в пределах ограниченной территории не превратилось в войну на уничтожение, необходимо заменить беспорядочную агрессию отношениями главенства — подчинения, которые становятся основой социальности.
В-третьих, во избежание близкородственных спаривании (инцеста), ведущих к генетическому вырождению (если соединяются дефектные гены родственников), естественный отбор необходимо дополнить предпочтением неродственных (непохожих) особей, которое становится фактором индивидуализации и обособления родовых группировок, берущих на себя дополнительные функции защиты от конкурентов и заботы о потомстве (общих генах).
Таким образом, в генетическую память вводятся: видовое правило «не убий», иерархический инстинкт, родственная привязанность и запрет на инцестуальные связи. Они составляют основу биологической нравственности.
Пока человек был частью природы, этих норм было достаточно. Отделение от природы привело к их расшатыванию и замене императивной моралью десяти заповедей, из которых примерно половина регламентирует иерархические отношения главенства — подчинения между богом и человеком, остальные направлены на ослабление агрессии (не убий, не желай ничего, что у ближнего твоего), укрепление родственных отношений и, косвенно, исключение инцеста.
Протоэго сформировался под влиянием отбора, отсекающего отклонения от нормы (показано, например, что в зимнюю стужу гибнут воробьи, которые крупнее или мельче популяционной моды). Однако ослабление отбора в ходе прогрессивной эволюции ведет к увеличению изменчивости, которая у человека несомненно выше, чем у других млекопитающих. Индивидуализация, возникающая в связи с половым отбором и усиленная культурными различиями, препятствует отождествлению себя с другим человеком, что ведет к вырождению природной этики (основанной на отождествлении, как мы уже упоминали). Оказывается, принадлежность одному биологическому виду не исключает принадлежности разным метаэкологическим видам. На сцене появился метаэго и сразу же стал вытеснять протоэго из его исконных областей.
В то же время императивные требования репродуктивной системы остаются в силе и их исполнение все в большей степени берет на себя метаэкологическая система. На ранних стадиях ее развития преемственность очевидна: исследования по структурной антропологии (К. Леви-Строс) выявили универсальность темы инцеста в мифологии всех народов. Инцест был тем чудовищем, которое пришлось одолеть Эдипу, прежде чем он женился на собственной матери. Инцест проглядывает сквозь позднейшие наслоения и в легенде о первородном грехе (Ева была создана от плоти Адама, следовательно, одной с ним крови). Сексуальная основа проступает в фаллических культах и тотемической символике.
Воздействие протоэго в какой-то мере сохраняется и на более поздних стадиях вплоть до современности, проявляясь в желании политического лидера быть отцом народа (народов), в парасексуальной любви к нему граждан, в повторении тех же отношений на всех уровнях социальной лестницы, в эмоциональной окрашенности ролевых социальных взаимодействий, в богословской патристике, в церковной эротике и т. д. (к этой теме мы еще вернемся).
Преемственность выражается и в общих закономерностях эволюции протоэго и метаэго, также подпадающего под действие отбора, как индивидуального, вымывающего из популяции индивиды, потенциально способные обогатить мета-экосистему новыми идеями, так и группового, стирающего с лица земли целые племена.
Человечество противопоставило естественному отбору технический прогресс и значительно ослабило его. Тем не менее отбор еще действует, хотя бы на уровне нарушений беременности. До сих пор вымирают или ассимилируются племена с самобытной культурой (индейцев Амазонки становится больше, но их духовная жизнь исчезает). Наряду с этим происходит отбор метаэкологических представлений и систем, наиболее приспособленных к меняющимся условиям внешней жизни, духовному климату эпохи.
Аналогом стабилизирующего (отсекающего уклонения) отбора в духовной жизни может быть интеллектуальный консерватизм, враждебное отношение к новым идеям, которое побудило афинскую демократию изгонять, казнить, принуждать к самоубийству своих гениев (жертвами демократии стали Протагор, Фрасимах, Анаксагор, Сократ и Аристотель; Иисус тоже был распят на основании демократического голосования, отдавшего предпочтение уголовнику Варавве). Однако физическое уничтожение носителя идеи может способствовать его метафизическому бессмертию, как это случилось с Христом и Бруно. Казнившие их не учли фундаментальных различий между протоэго и метаэго.
Современная биосоциология подчеркивает общие закономерности эволюции природы и культуры, проводя параллели между генами и «культургенами» (Е.О. Уилсон). Но эти аналогии имеют не более чем ограниченное значение, поскольку гены и «культургены» не столько тождественны, сколько противоположны. Условие существования генов в природе — это тиражирование, репродукция, без которой они незамедлительно исчезнут. Для культуры тиражирование равносильно вырождению и гибели (расхожая мысль о том, что в здоровом теле содержится здоровый дух, в высшей степени противоречива, поскольку здоровое тело — это стандартное тело, а стандартный дух — это тяжело и, скорее всего, неизлечимо больной дух). Мы уже видели, во что превратились «солнечные путешествия», конфликты и воссоединение близнецов. Логос, Ананка и другие метафизические образы в результате освоения массовой культурой. В силу этих различий возникает конфликт, в котором метаэго пытается предотвратить собственное тиражирование, подавляя репродуктивную сферу как таковую.
Если языческие боги еще сохраняли символику плодородия и вступали в половую связь с людьми, плодя новых богов и героев, то для библейского бога подобные отношения были затруднены как огромной дистанцией между ним и человеком, так и его желанием быть и оставаться единоличным властелином вселенной. Без воспроизводства нет жизни. Но для бога репродукция сводилась к созданию ограниченного числа собственных копий — мира и человека. Последний, будучи созданным по образу и подобию, не предназначался для массового тиражирования. Поэтому бог с самого начала был настроен против размножения людей и неохотно шел на компромиссы.
Нормальное деторождение было объявлено греховным. Полубоги и герои рождались по воле божьей от девственниц или женщин климактерического возраста (так Сарра в старости произвела на свет Исаака, а Елизавета — Иоанна Крестителя). Вмешательство бога в данном случае выражалось в извращении природного репродуктивного процесса.
Иисус унаследовал отвращение к деторождению и довел конкуренцию метафизической и репродуктивной сфер до высокого накала, заявив, что не мир принес, но меч (для того, чтобы рассекать семейные узы и освобождать людей для служения вере). Апостол Павел, обращая в новую веру язычников, с отвращением допускал компромиссы, полагая, что лучше жениться, чем распаляться. Имманентная греховность половой любви могла быть искуплена лишь приобщением к любви духовной. Вступление в брак было обильно оснащено метафизической символикой. Нерасторжимость брака, безбрачие духовенства, подавление плоти и т. п. имели далеко идущие и большей частью неблагоприятные последствия для генофонда и психического состояния человеческих популяций.
Конфликт быстро распространялся на все сферы жизни. Для естественного человека богатство было условием успеха, в первую очередь репродуктивного, но идеологи раннего христианства оставляли богатому так мало надежды на продление жизни после смерти, что легче верблюду (или, в более правдоподобном переводе, канату) пройти сквозь игольное ушко. Разум развился под воздействием полового отбора как средство привлечения, но греческие мудрецы объявили половое размножение недостойным философа, оставив ему гомосексуальную любовь (см. «Две любви» Лукиана). Поликлетов канон мужской красоты, воплощенный в фигуре копьеносца Дорифора, был создан гомосексуалистами и нельзя сказать, чтобы женщины проявляли к нему повышенный интерес (коротконогие, толстые и лысые явно размножались успешнее), так что красота, всегда находившаяся на службе у половой любви, оказалась отторгнутой от размножения. Христианская философия отделила от него и саму любовь.
В античности существовало понятие калокагатии, соединявшее добро и красоту (эфебы, которыми восхищался Сократ, были не просто красивы, а калокагатийны). Для пифагорейцев прекрасное воплощалось в мировой гармонии, музыке чисел. Возрождая давнее представление о подобии человека и вселенной («небесного человека»), они находили ту же гармонию, те же магические числа в геометрии человеческого тела, его пропорциях (тело с прижатыми руками — треугольник, с распростертыми руками и ногами — квадрат; в длине тела шесть ступней, в лице три равных части — лоб, нос, челюсти). Следуя им, Платон определил прекрасное как «имя разума, так как именно он делает такие вещи, которые он с радостью так называет» («Кратил»).
Кинизм и затем христианство способствовали отделению духовности от красоты, перешедшему в их противопоставление. Истинной красотой была признана нравственность, что, по существу, означало вытеснение эстетики этикой (этот стереотип настолько укоренился, что физическую красоту до сих пор нередко считают несовместимой с добротой, верностью, честностью — добродетелями людей посредственной внешности). Одновременно высшие духовные (нравственные) ценности были противопоставлены разуму. Таким образом, было изменено направление полового отбора.
|
В.А.Красилов. Метаэкология. Часть 17.
Логос. Галатея. Меч.
|