Красилов, 1997. Метаэкология-07. Одиссей. Авраам

 

 

 

В.А.Красилов. Метаэкология.
М.: Палеонтологический институт РАН, 1997. 208 с.

Часть 7.

Одиссей. Авраам.  

Голгофа. Метафоры. Заветы.

 

Одиссей

О Гомере еще Гераклит говорил, что в отличие от более поздних морализирующих авторов, он не дает нравственных оценок — мнение, которое никогда не оспаривалось и поставило Илиаду особняком от всей последующей литературы как произведение, в котором якобы нет (еще нет) морали в привычном для нас смысле. Платон пошел еще дальше, рекомендуя запретить Гомера как автора, не способствующего нравственному воспитанию граждан.

Между тем впечатление нравственной непричастности вызвано нейтральной манерой изложения, к которой Гомера, по-видимому, обязывал низкий социальный статус бродячего певца, еще не освоившегося с ролью учителя человечества. Герой есть герой, даже когда он бежит с поля боя, интригует ради доспехов или жульничает на спортивных соревнованиях. Муза, если угодно, воспоет его истерическое озлобление, называемое гневом. Но не оправдает.

Троянская война началась из-за того, что «женщина приняла богатые подарки» (у древних на сей счет не было никаких заблуждений). Троя была очагом критской культуры в Малой Азии (ахейцы тогда еще смотрели на Крит снизу вверх; Зевс происходил оттуда и, по старой памяти, благоволил к троянцам) и родиной самых красивых людей — Анхиза, возлюбленного Афродиты, Ганимеда, избранника Зевса, и Париса, судьи олимпийских красавиц. Эстетическое сочеталось с этическим. Позитивное этическое начало в Илиаде воплощает Гектор, защитник родины, любящий муж и отец. Победители, разрушившие великолепный город, за редким исключением погибли на обратном пути или по возвращении были преданы собственными женами. Это и есть нравственная оценка их подвигов.

Гордые и прекрасные троянцы столкнулись с врагом, обладавшим поистине бульдожьей хваткой и глухим к доводам рассудка. Когда Терсит, руководствуясь здравым смыслом, призвал оставить кровавую бойню и вернуться домой, хитроумный Одиссей не нашел ничего более убедительного, чем удар жезлом под радостный гогот толпы. Второе выступление — против Ахилла, воспылавшего некрофильной страстью к убитой им амазонке — стоило Терситу жизни.

Гневный Ахилл, принесший в жертву необузданному себялюбию интересы дела, жизнь близких, попрал все этические нормы своего времени. Он надругался над мертвым. Он убил обнимавшего колени, протягивавшего руку к его подбородку. И такое совершал не он один. Долон, троянский лазутчик, напрасно умиротворяющим жестом коснулся подбородка кровожадного Диомеда — в следующее мгновение его отсеченная голова покатилась по обильно политой кровью земле, умоляя о пощаде стынущими губами.

Долон был в волчьей шкуре и как волк, подставлявший шею клыкам более сильного соперника, надеялся, что поза подчинения предотвратит убийство. Но что срабатывает среди волков, не сработало среди людей. Гибель Долона и ему подобных объясняется не тем, что люди еще не слышали заповеди «не убий» и поэтому мало отличались от животных, а тем, что они слишком далеко отошли от животных и утратили врожденный запрет на убийство себе подобных — основу инстинктивной этики.

Обнимание колен и касание подбородка напоминают о более древнем пласте этических норм, который во времена Гомера был уже почти разрушен и о котором мы, в силу этого, мало знаем. Нравственным импульсом для создания Илиады послужил распад древнейшей этической системы. Мы можем лишь догадываться о том, что заметную роль в ней играли символические позы и жесты. Ревнителем благочестия был Прометей, которому все еще приписывали создание людей (его брат, Эпометей, создал животных и наделил их приспособленностью для сохранения всех видов), хотя роль небесного отца давно уже была узурпирована Зевсом (два великих народа, произошедших от Египта и Даная, внуков Ио, должны были считать Зевса своим прародителем, как и персы — потомки Персея из того же рода; и все же Ио на пути к Нилу не могла миновать Прометея). Древние божества эринии продолжали как бы по инерции выполнять свои функции и при новом режиме, преследуя нарушителей старинных заповедей. Избавление от эриний приносил обряд очищения (отпущения грехов) в храме Аполлона, выступавшего здесь в своей древнейшей ипостаси бога солнца.

Примечательно, что греки связывали со сменой богов ухудшение нравственности от золотого века («века Крона») к медному и железному, как это изложено у Гесиода (может быть, те, кто призвал с востока капризного бога грозы, ставшего Зевсом, внедрили также и седое железо). Новые владыки мира хитрят, врут, воруют, прелюбодействуют. Когда хромоногий Гефест с помощью волшебной сети сковал жену свою Афродиту и ее любовника Ареса в объятиях друг друга и созвал богов, ища моральной поддержки, единственной реакцией был бессовестный, неудержимый — гомерический — смех, по которому легко отличить бога от человека.

Аморализм и беспечность олимпийцев вызывали нарекания людей, которые в этой парадоксальной ситуации нравственнее богов. Людское морализаторство раздражает Зевса:

Странно, как люди охотно
во всем обвиняют бессмертных!
Зло происходит от нас, утверждают они,
но не сами ли гибель, судьбе вопреки,
на себя навлекают безумством?

Этого Зевса, брюзжащего, как пожилой чиновник, трудно представить властелином судьбы и тем более ее мужем, как в старых мифах. Раз бог рационален, а судьба иррациональна, то между ними не может быть столь близких отношений. В лучшем случае бог — посредник между человеком и его судьбой, которая слепа, безлична, не знает ни хорошего, ни плохого. Мораль начинается с отношения человека к судьбе. Благо — в свершении, зло — в противостоянии. Безумный пытается изменить судьбу. Разум, напротив, помогает изведать ее, следовать ее предначертаниям. Этому учит пример Одиссея. Смело плывя по волнам жизни, он встречается со своей судьбой — другого способа узнать ее нет. Знание открывает ему путь к счастливому завершению жизненного пути.

В этой еще вполне фаталистической идее истоки рационалистической этики Сократа, связавшего добро с познанием (зло — с невежеством) и, много позднее, Спинозы, увидевшего свободу в осуществлении судьбы.

Ибо человек разумный с самого начала, как стал разумным, знал, что есть некая сила, направляющая его жизненный путь, и что бороться с нею бессмысленно. Для него воплощением этой силы была сама природа с ее непреложными законами. Круговращение небесных сфер, движение Солнца, служили моделью жизненного пути. Эта модель сохранилась как в античной философии, так и в христианском вероучении. «Если есть движения, обнаруживающие сродство с божественным началом внутри нас, — пишет Платон в "Тимее", — то это мыслительные круговращения Вселенной; им и должен следовать каждый из нас, дабы через усмотрение гармоний и круговоротов мира исправить круговороты в собственной голове, нарушенные уже при рождении, иначе говоря, добиться, чтобы созерцающее, как и требует изначальная его природа, стало подобно созерцаемому, и таким образом стяжать ту совершенную жизнь, которую боги предложили нам как цель на эти и будущие времена».

Судьба представлялась Платону веретеном Ананки-необходимости, состоящим из восьми сфер (Вселенная гармонична и звучит октавой), вращающихся с различной быстротой и подталкиваемых тремя мойрами, из коих Лахесис представляет прошлое, Клото — настоящее и Атропос — будущее.

История вошла в веретено Ананки из восточных вероучений, в рамках которых возникло представление о карме — предопределении будущего настоящим, в свою очередь обусловленным событиями прошлого. Но человеческая душа у Платона не пассивна, она сама избирает своего «гения», и от этого выбора зависит, промчится ли человек на колеснице судьбы или окажется под ее колесами.

Если восточные мыслители на основании исторического подхода пришли к выводу о том, что лучше ничего не делать, дабы ненароком не навредить тем, кто будет жить после нас (что обрекло восток на пассивизм), то греческая необходимость не исключала активности человека. Наоборот, чтобы правильно жить, следовало изведать судьбу, а сделать это можно было только опытным путем. Даже если судьбу открывал прорицатель, его следовало отыскать, выловить в пучине моря, как Менелай Протея, настичь в подземном царстве. У мистических путешествий появилась новая цель — изведать (испытать) судьбу и попутно себя.

Среди спутников Одиссея один Еврилох исповедует пассивизм, пытаясь удержать товарищей от безудержного экспериментирования. Что вы, безумцы, куда? К каким еще бедам стремитесь? Но тщетно. У Одиссея один принцип как в житейских делах, так и в играх: «Каждого рад я при встрече познать и себя испытать с ним». Думается, что эта экспериментальная установка сыграла решающую роль в становлении западной культуры (ближневосточный мир находился в руках всесильного бога, замыслы которого непостижимы для человеческого разума, а пути неисповедимы — не могут быть познаны с помощью опыта. Дальневосточный мир был скован неразрывной причинно-следственной цепью сансары. Непреложность кармы — далеко идущих последствий любого физического, орального или ментального действия — не оставляла места для экспериментирования).

Расцвет греческой философии, как и гомеровский эпос несколькими веками раньше, приходится на кризисный период. Великая (Пелопоннесская) война была продолжительнее троянской и Аттика в ней понесла ряд сокрушительных поражений от Лакедемона. Эта война, наверное, укрепила представление о неодолимой судьбе, поскольку и афиняне, и спартанцы вели ее как бы вопреки своей воле. Действительно, их действия скрытно направляла опытная рука персидских дипломатов, использовавших греческие междоусобицы для расширения своей империи. Греки, становясь орудием в руках персов, теряли нравственные ориентиры и попадали под влияние восточных верований. Так продолжалось до македонских завоеваний, сокрушивших мощь Персии и соединивших запад с востоком в эклектичной философии эллинизма.

Греческая философия (как и «греческая любовь») прочно ассоциируется с Платоном, хотя на самом деле в учении Платона нет ничего, что родилось бы на аттической почве. Я уже упоминал о том, что платоновский космизм отражает общее для древнего мира представление о тождестве Вселенной и человека, тогда как платоновская Ананка-необходимость есть всеарийский образ, обогащенный ведической философией времени.

Гораздо более «греческими» были, по-видимому, оппоненты Платона — старшие софисты, которые отталкивались от учения Гераклита о несводимости явлений к сущностям. К сожалению, мы знаем о софистах в основном по отзывам их противников, создавших образ крикливого и жадного до денег спорщика, умеющего что угодно вывернуть наизнанку. Но и в этих карикатурах просвечивает убежденность софиста в неподвластности разума догмам общественного сознания, в праве на личную точку зрения, которую нужно уметь отстаивать. В то время, когда единство мнений ценилось гораздо выше логики, когда утверждение «все наши так думают» было решающим доводом, софист имел смелость сказать: «Я думаю иначе».

Софизм был философией индивидуализма, появившейся преждевременно и, несмотря на эфемерную популярность у афинской золотой молодежи, обреченной на поражение. Сократ использовал диалектику софистов для построения этической системы противоположного знака. Экзистенциальной феноменологии софистов не удалось выбить развитие интеллекта из глубокой колеи, оставленной сущностным мышлением первобытного человека, его прирожденным эссенциализмом. Их поединок с платониками был отложен на две тысячи лет.

Называя человека «мерой всех вещей», софист Протагор не возвеличивал людей (не в его духе было кого-либо возвеличивать), а лишь констатировал факт — другой меры не было. О богах он не брался судить, существуют они или нет. Подобные суждения повлекли за собой изгнание и сожжение книг, так что мы никогда не узнаем, к чему пришел в своих поисках меры Протагор.

Больше повезло Сократу, который книг не писал и чашу свою испил уже стариком. Он утверждал, что человек в самом деле совершенен по природе, а зло происходит от незнания. Обе части этого утверждения дали начало далеко разошедшимся ветвям этики. Мысль о познании как источнике блага была развита учеником Сократа гедонистом Аристиппом и его учеником Эпикуром, который поставил знак равенства между разумным и счастливым существованием, поскольку разум избавляет от страданий, открывая неисчерпаемый источник наслаждений. Эпикур довершил дело, начатое Гомером — полностью освободил этику от богов (изолировал их в метакосмии), полагая, что истоки ее следует искать не на метафизических высотах, а на низших уровнях организации материи, в поведении атомов. Так глубоко ни до, ни после него никто не погружался, но подход был найден.

В то же время тезис о естественности нравственного чувства занял ведущее место в кинической этике, основанной еще одним учеником Сократа, Антисфеном. Киники, одного из которых, Диогена, называли обезумевшим Сократом, с присущей древним философской интуицией искали истоки нравственности как в природе человека, так и в окружающей живой природе. Они называли себя собаками не только по вывеске на харчевне или в силу тотемических реминисценций, но и потому, что сознательно старались подражать животным, противопоставляя безусловную нравственность инстинкта условной, и в большинстве случаев фальшивой, общественной морали.

Диоген, отказавшийся практически от всех человеческих потребностей, следовал перелетным птицам и диким зверям в их сезонных миграциях, меняя жилище в зависимости от времени года. Подошвы ног его затвердели, как конское копыто. Он открыто практиковал онанизм как средство от любовных страстей, которые некогда привели к гибели великую Трою. Ибо счастье, по кинику, заключается в свободе, а истинная свобода состоит в избавлении от страстей и связанного с ними страха смерти.

Однако последняя тема была более обстоятельно разработана вышедшей из недр кинизма (Кратет — Зенон Китианский) стоей, и мысль о том, что смерть не может тревожить тех, кого она уже настигла, так как мертвые вообще ни о чем не беспокоятся, вероятно, вложена в уста Диогена Дионом Хрисостомом в более поздний, эллинистический, период, поскольку совершенно те же мысли высказывал его знаменитый современник Сенека.

Если эпикурейцы разрабатывали этику жизни, то стоики создавали этику смерти, хотя те и другие отождествляли совершенство с вечным покоем. Киническое опрощение и сомнение в ценности быстротечной человеческой жизни было дополнено фатализмом и апологией страдания, подготавливающего к позитивному восприятию смерти как благой избавительницы. Развитие обеих ветвей рационалистической этики было прервано распространением христианства, в которое каждая из них внесла свой вклад.

Авраам

Когда Одиссей бороздил воды Эгейского моря, возвращаясь домой, скотовод из Ура Фарра покинул родину, чтобы никогда не вернуться, и погнал свое стадо на север, к Харрану. Здесь его сын Авраам заключил со своим личным богом договор, по которому обязался почитать только этого бога взамен на поддержку в борьбе с хамитскими племенами обетованной земли Ханаана.

Договор был составлен по типу тех, которые в Месопотамии и Египте заключали между хозяином и наемным работником (например, в истории Иосифа приведено соглашение между фараоном и пострадавшими от неурожая землепашцами: «... и мы с землями нашими будем рабами фараону, а ты дай нам семян, чтобы нам быть живыми и не умереть.»). В нем предусматривалась дань в виде первенцев от скота, а в первом варианте также, возможно, и от людей, о чем свидетельствуют такие темные воспоминания, как принесение Авраамом в жертву первенца своего Исаака, в последний момент замененного бараном, или, позднее, попытка бога убить первенца Моисея, спасенного обрезанием крайней плоти (обрезание, как впрочем, и единобожие, вероятно, восходят к более древнему фаллическому культу).

В природе инфантицид, убийство приплода, практикуется, главным образом, как способ регуляции численности. Среди низших беспозвоночных довольно обычно поедание собственного потомства. Минтай, например, регулярно питается своей же молодью. На более высоких ступенях эволюции появляются механизмы предотвращения инфантицида. Женоподобность спасает молодых петушков, еще не отрастивших гребней и хвостов, от нападения взрослого самца — этот механизм срабатывает и у человека. Щенок также может предотвратить агрессию, приняв щенячью позу подчинения.

Уже у шимпанзе наблюдается своего рода ритуализация инфантицида (в котором участвуют только самцы), получившая дальнейшее развитие у человека. Однако племя, захватывающее новые земли и заинтересованное в быстром размножении, не может позволить себе детских жертвоприношений. Во всяком случае первый договор предполагал возможность их замены крайней плотью, скреплявшей родство по крови.

Нужно сказать, что и принесение в жертву животных со временем утратило первоначальный смысл. Скотоводческие народы представляли себе потусторонний мир в виде пастбища, на котором умершие пасут коров, забитых на похоронах, а боги были в том мире верховными пастухами (даже в относительно поздней греческой мифологии бог солнца Гелиос, один из древнейших, имел своих коров). Жертвоприношение было, в прямом смысле, данью: божественному пастуху по договору полагалось определенное число отборных животных. С утратой древнего мировоззрения пришлось придумывать новые объяснения вроде того, что богу нравится запах горелого мяса (так возникает пресловутая нелогичность мифа).

Авраам, по договору, принадлежал богу, но и бог принадлежал Аврааму. Этот бог, не имевший собственного имени, известный своему народу как «сущий» (Иегова), впоследствии сам называл себя «богом Авраама, Исаака и Иакова». Когда он задумал уничтожить Содом и Гоморру, Аврааму пришлось напомнить о праведниках, которые не должны погибнуть вместе с грешниками.

В этом эпизоде Авраам нравственно выше бога, но сам не видит в этом ничего удивительного: случалось и хозяину признать правоту раба. Первичный договор не накладывал на Авраама никаких этических обязательств, кроме (1) преданности богу, (2) норм сексуального поведения, исключавших инцест и содомизм и (3) требования не создавать кумиров, т.е. заместителей бога — ими считались не только живые существа, но и любые изображения (к коим, по мнению древних, переходили свойства изображаемого, что открывало возможность магического воздействия).

Какое-то время этого было достаточно, но исход из Египта и последующие скитания, по-видимому, подорвали традиционную мораль. Ситуация напоминала гомеровскую (см. выше), но греки пытались выйти из нее с помощью разума, евреи, заблудившиеся в пустыне, уповали на страх. Тогда-то и понадобился новый (учитывая дальнейшее, «средний») договор. Тогда и было сказано в императивной форме «не убий» — завет, свидетельствующий о трагической утрате врожденного, унаследованного от животных предков, запрета на убийство соплеменника. Скрепившие слова бога гром, молния и трубный глас предназначались, как пояснил Моисей народу, для того, «чтобы страх Его был перед лицом вашим, дабы вы не грешили».

Несмотря на устрашения, избранный народ продолжал бесчинствовать, поклоняясь золотому тельцу даже во время непосредственного общения Моисея с богом, которому пришлось, не ограничиваясь словесными внушениями, собственноручно начертать на каменных скрижалях свод очень суровых законов, касающихся порядка жертвоприношений и отпущения грехов, диеты, крепких напитков, инфекционных заболеваний, половых отношений и бытовой морали, содержащей, в частности, статьи о любви к ближнему, почитании старцев и гостеприимстве («когда поселится пришелец в земле вашей, не притесняйте его»). Нарушение божьих законов неизменно каралось смертью.

Божьи законы, в отличие от кесаревых, прописаны для духовного мира, властвуя над душой человека. Но жизненный опыт подсказывает, что истинную власть имеет лишь тот, кто управляет основными инстинктами. Поэтому любая властная структура, в том числе религиозная, стремится контролировать питание и размножение. Кто определяет, что можно есть, с кем и когда следует спариваться, у того и власть. Так что без диетических предписаний, постов, говений, лицензий на половую жизнь никак не обойтись.

 

 

 

В.А.Красилов. Метаэкология.
М.: Палеонтологический институт РАН, 1997. 208 с.

Часть 7.

Одиссей. Авраам. 

Голгофа. Метафоры. Заветы.